Постель у меня была чистая и мягкая, лекарство не особенно противное, а бульон, которым меня кормили, превосходный. И однако все, даже доктор, смотрели на меня как-то серьезно, все подходили к моей постели осторожно и говорили со мной тихим мягким голосом, точно думали, что я ужасно как мучаюсь. Не раз приходило мне в голову, что я, может быть, попал сюда по ошибке, что у меня совсем не та страшная болезнь, которую называют горячкой, что, как только ошибка откроется, меня тотчас же выгонят прочь.
Не знаю, сколько времени пролежал я таким образом, но помню, что раз утром я проснулся гораздо бодрее, чем был накануне. Все с удивлением глядели на меня. Сиделка, подавая мне завтрак, чуть не разлила его, начав что-то бормотать о людях, которые спасаются от гроба. Надзирательница остановилась подле моей постели и сказала:
– Ну, его, кажется, не скоро придется хоронить!
Больше всех удивлялся доктор.
– Аи да молодец! – вскричал он. – Вот уж не ожидал, что он так ловко вывернется!
– Да, сэр, – заметила сиделка, – он, можно сказать, обманул свою смерть.
– Вот это верно, – засмеялся доктор, – он вправду обманул ее! Вчера ночью жизнь его висела просто на волоске, а теперь каким молодцом глядит! Он, наверно, поправится! Мы поставим его на ноги, прежде чем ему придется еще раз стричь волосы.
Я не совсем понимал весь этот разговор, но последние слова доктора удивили меня. В первый же день моего пребывания в работном доме меня обрили так, что голова моя была совсем гладкая, волосы мои долго не нужно будет стричь; неужели же я не выздоровею раньше этого времени? Должно быть, доктор ошибается.
Действительно, доктор ошибся; худо было то, что и я также ошибся. Волосы мои росли очень медленно, но выздоровление шло еще медленнее. Можно сказать даже, что настоящие страдания мои начались именно с того времени, когда, по мнению доктора, я должен был бы бодро стоять на ногах. На ногах я, правда, стоял, то есть меня принуждали вставать, одеваться и ходить по палате. Но я не чувствовал себя ни бодрым, ни веселым. Аппетит у меня был хорош, даже слишком хорош, так что я без труда мог съедать втрое больше скудных больничных порций. Но мне было гораздо приятнее лежать в горячке, когда все за мной ухаживали и я мог, сколько хотел, нежиться в постели, чем слоняться из угла в угол, попадаясь всем под ноги, беспрестанно натыкаясь больными костями на края кроватей и на жесткую мебель. Одну неделю у меня сделалась опухоль в ногах, так что я не мог надеть башмаки, потом у меня заболели уши, потом глаза, так что я должен был ходить с большим зеленым козырьком. И все время я ужасно скучал, чувствовал себя и несчастным и сердитым. Каждый скрип двери раздражал меня, работный дом опротивел мне. Я захотел поскорее выздороветь, чтобы мне отдали мое платье и отпустили меня на волю.
Я был вполне уверен, что ничего другого со мною не сделают.
Мне хотелось только одного: чтобы к моему костюму прибавили рубашку, шапку и, пожалуй, сапоги. Я думал, что могу, когда захочу, сказать: «Благодарю вас, что вы вылечили меня, теперь я уйду» – и предо мной тотчас же отворятся все двери, и мне можно будет идти на все четыре стороны. Куда идти, об этом я также не задумывался. Я, конечно, возвращусь под темные Арки к Рипстону и Моулди, которые очень обрадуются мне. Хотя я пользовался в работном доме и хорошею пищею и хорошим помещением, но я без всякого страха думал о возвращении к прежней жизни маленького бродяги. Мне вспоминалось, как мы свободно расхаживали по улицам города, добывая и тратя деньги на что хотели, мне вспоминались все наши веселые проделки, и я от души хотел поскорее увидеться с Моулди и Рипстоном. В целом мире о них одних думал я с любовью.
Мой родной дом как будто не существовал для меня.
В одной палате со мной были и другие мальчики, давно уже жившие в работном доме, но я не сближался с ними. Они казались мне какими-то глупыми, я боялся рассказывать им что-нибудь о своих делах, чтобы они не выдали меня. В работном доме все со слов фургонщика считали меня сиротой, у которого нет ни жилья, ни друга, ни покровителя.
Наконец я выздоровел. Это было уже в феврале.
Снег толстым слоем покрывал землю, когда доктор, обходя палату, приказал завтра выписать из больницы меня и другого мальчика, Байльса, у которого недавно была скарлатина.
Когда доктор ушел, Байльс спросил меня:
– Слушай, Смитфилд, ты – сирота?
– Сирота, – отвечал я.
– Ну, так тебе морские работы.
– Как так? С какой стати?
– А так, что всех сирот отправляют в Стратфорд, и тебя туда отправят. Разве ты не знал? Ужасно больно секут в Стратфорде и в черную яму сажают. Я знал одного сироту – такого же, как ты, так его там убили.
– За что же убили?
– А его поймали, когда он хотел убежать: он перелезал через высокую стену, утыканную гвоздями. Его схватили, бросили вниз, заперли в темную яму, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Все говорят, что его убили!
– Какой же он был дурак, что поехал в Стратфорд! – заметил я.
– Да разве он сам поехал? Его повезли, вот как и тебя повезут, – отвечал Байльс.
– Нет, меня не повезут, – решительным голосом объявил я. – Когда начальник будет проходить по нашей палате, я попрошу, чтобы он отдал мне платье и позволил мне идти, куда хочу.
– Вот это ловко! – засмеялся Байльс. – Попроси его, он тебя, наверно, пустит, да еще, пожалуй, даст тебе денег на извозчика!
Я не обратил внимания на слова Байльса; я всегда думал, что он глуп, а теперь вполне убедился в этом.
Кому охота удерживать меня в работном доме?
Напротив, все будут очень рады отделаться от меня.